Стихи и проза | Мост, пролётка и Нева |
|
Гарнизонный наряд
Случилось так, что оба они впервые заступали в гарнизонный. Прочие виды нарядов были уже знакомы. У тумбочек – дневали, стояли не раз. Днём стояли, по ночам играли в половые игры: тряпка, ведро с водой – и пошёл. И уж верно, казарменных полов этих каждый намыл с добрую взлётную полосу. А кухонный наряд? Эти миски из крылатого металла, которые пересчитать невозможно, а перемыть надо... Словом, скучной, тяжёлой работы хлебнули. Иной вроде не предвиделось. И вдруг такой подарок. Поощрение и только. И за что? За какие славные дела? В поисках хотя бы короткой тени заслуги каждый из них мысленно пробежался по денькам своей службы – напрасный экскурс. Дней этих набегало не густо, каких-то два месяца. Но в конце-то концов, существует же просто везение. Оно не спрашивает: когда на тебя свалиться? Принимай – и все дела. Так что было от чего малость ошалеть и размечтаться.
...Вот они прохаживаются по перрону станции... Уже были наслышаны от стариков, что патрули в основном на станции окалачиваются. Станцию эту видели они только раз. Когда их привезли. Когда в промозглое, с сырым снегом раннее утро оттопали от неё километров восемь и только тогда встретили их посланные за ними машины. А станция – так себе – один домишко с серой шиферной крышей, пять пригородных поездов в день и сколько-то дальнего следования, как теперь они знали, проходящих сквозняком, без остановки. Ну и что? Зато никуда не надо спешить: строиться, расходиться, маршировать на плацу, отдавать честь самому себе в зеркале. Не надо таскать, грузить, дремать от скуки на занятиях в классе. Гуляй себе, будто в кармане лежит увольнительная. Старики показывали им, как выглядит эта бумажка. А тут без неё – и никакого нарушения устава. Наоборот, ещё и сам ловишь нарушителей...
Вот они прогуливаются по безлюдному перрону. На рукавах – патрульные повязки. Начищенные бляхи и пуговицы шинели сверкают. Сверкают и поскрипывают надраенные керзачи. Хорошо, чего там!
Надоело челночить по перрону, садись в скверике на лавку. «Закурим, Гошка?» – «Давай, Юрка!» Всё-таки не просто товарищи по службе, а коренные земляки. Не то что Кадыров и Марьин. Баскакову вспомнилось, как обрадовался старослужащий Марьин, встретив среди них, молодых, Кадырова. Надо же, в части кроме него, не было сибиряков! А тут приехал, нарисовался. Правда, из посёлка Беледырский, где-то в Хакассии. Марьин же был из Талнаха под Норильском. Между этими двумя населёнными пунктами, почитай, любая европейская держава уместится, как малый блин на большой сковороде. «Земляк! Сибиряк!» – орал Марьин, по-братски тиская очумевшего, тщедушного паренька – недавнего жителя посёлка Беледырский... И как же он потом опекал «земелю салажонка». «Ты, ежели задирать начнут, мне докладывай. Я с тем поговорю по-нашенски...» – нашёптывал ему и всё плечищем своим подёргивал. Чего там, земляки, конечно, Только они с Гошкой земляки – роднее не бывает...
А здесь, на станции, можно кой-кому и письмишко накатать – почтовый ящик рядом. Конверт – в киоске на станции. Там и газеты свежие.
Ну, конечно, иногда надо будет подойти к начальнику патруля. Встать чуть сзади и чуть сбоку, щёлкнуть каблуками, мол, здесь мы, службу несём... А он: «Там в буфете горячий кофе с булочками. Есть деньги?» – «Спасибо, товарищ старший лейтенант, мы уже поклевали».
А попадётся на глаза солдат или сержант, то непременно уезжающий в отпуск или возвращающийся в свою часть. Любители же самоволок не прибегут сюда, скажем, за свежей газетой, не станут расхаживать по перрону, задевая локтями патруль и при этом вызывающе улыбаться...
Вот и пригородный подходит. На него садятся гражданские лица из Слепнёва и Торфяной. И девушки, конечно. На них можно просто смотреть. Молча, с грустью. Потому что письма писать больше некому, как отцу с матерью да сестрёнке. Правда, Кулакову-то есть кому. Но не пишет. Говорит: «Ничего, перезимует. Я, может, здесь какую с родинкой на шее оторву. Уж больно охота, чтобы с родинкой... Да и к большому городу – всё ближе...»
А на перроне девушки... Шуршат плащиками. И гравий шуршит под их каблучками... Подойти бы к одной, улыбнуться, поздороваться. Познакомиться бы... Да ведь, шут его знает, повернётся ли язык толком «здрасьте» сказать? К тому же не очень-то они заглядываются на серые шинели без офицерских погон. Но, в конце-то концов, существует же на свете везение. Там, ручка от чемоданчика отвалилась: «Ой, ой!..» А ты, мужественный воин, защитник родных рубежей, подскочил: «Минуточку! Сейчас мы её... на место присобачим... Простите, как вас зовут? Меня – Юрой. А вон тот – с носом картошкой – так это мой приятель Гошка Кулаков. Мы с ним вместе росли, вместе призывались. Земляки, словом...» И вдруг в голове: «Стоп! А зачем я Гошку этого впихиваю между собой и девушкой?.. Ни к чему-у!.. Вот дурак-то! С ним ещё и вообще без девушки останешься. Чем он их только берёт – непонятно. Даром что с виду «бедарик».
Примерно так мечтал бы всякий на их месте. Подобные витания в эмпиреях могут далеко завести. Нарисованное разгорячённым воображением, и сама действительность кажутся в такие минуты одной дорогой. Незаметно такая дорога может раздвоиться, и ты слишком поздно поймёшь, что бодро шагал совсем не по той, по которой хотелось. Недавняя радость Кулакова и Баскакова сменилась разочарованием: они попали в наряд по охране гарнизонной гауптвахты.
После развода, по команде сержанта Ковтуна четверо забрались в крытую брезентом ГАЗ-63.
До гауптвахты было километров двенадцать.
Сидели молча, придерживая между колен автоматы. Приклады постукивали на ухабах так, что звякали карабины ремней.
– Вот, Юрка, – Гошка дотянулся до уха Баскакова, прошептал, – охранять кой-кого едем...
– Да-а. А думали-то... – вздохнул Баскаков с усмешкой. – Думали, на девчонок посмотрим. То да сё...
– Не повезло. Эх, не повезло...
– Теперь-то чего ныть?
– Хорошего мало.
– Ладно тебе! Сапоги стаптываем, селёдки метра четыре съели – идёт служба.
– Хорошего мало, – не унимался Кулаков. – Сегодня ты, завтра – тебя...
Баскаков даже вздрогнул, словно в потёмках наткнулся на что-то мокрое и скользкое.
Ветром откинуло брезент над задним бортом. Баскаков увидел лицо Кулакова. Такое знакомое, совсем не менявшееся. Конопатое, бледное, с острым подбородком. С поджатыми тонкими губами. Розоватые уши с бросавшимися в глаза большими хрящевыми выступами, завёрнутыми внутрь раковины. Маленькие тёмные зрачки с наплывавшими на них чуть припухшими веками придавали всему лицу выражение спокойного безразличия.
Баскаков нахмурился.
– Чего мелешь? Нам бояться нечего, служим как надо, – сказал он сердито.
Но Гошкины слова, царапнув кошачьим коготком, окончательно испортили ему настроение. Понятное дело, охранять гауптвахту – геройского мало. Это тебе не прогулка по станции в ожидании, когда у кой кого оторвётся ручка от чемоданчика... Да. Конечно. Но зачем мрак нагонять? Да ещё таким голоском... Но с этим ничего уже не поделаешь. Гошка вообще не умел говорить громко, кричать. С рождения. Младенцем его как-то оставили одного дома, Гошке вздумалось закричать, и он, возможно, орал бы до теперешнего призывного возраста, если бы, наконец, не пришла мать. И понятно, как польстило ему замечание балагура москвича Леденцова по поводу Гошкиного голоса. При Баскакове было. Леденцов провёл параллель между Гошкой и Наполеоном. Оказывается, император в пелёночном возрасте заходился таким криком, от которого корсиканские контрабандисты испуганно хватались за ружья. Может, именно тогда Кулаков, в отличие от Наполеона, весь выкричался, и теперь его хватало на кладбищенскую молчаливость и обманчиво-слабый голос – этот настораживающий, тревожащий шёпот. Таким человека можно свалить скорее, чем иерихонской трубой...
У одноэтажного здания, вросшего в землю и похожего на картофелехранилище, машина остановилась.
Из дверей навстречу приехавшим вышел начальник гауптвахты лейтенант Хворостинин. Он был без шапки и без шинели. Форма ладно сидела на нём, а пистолет Макарова на боку казался игрушечным.
Новый наряд вошёл в караульное помещение. Составили автоматы в пирамиду, сняли шинели и вышли в коридор.
– Прибыли к месту назначения, – шепнул Гошка Баскакову, исподлобья оглядывая широкий коридор.
У раскрытых дверей камеры простого ареста стояли лейтенант Хворостинин и Ковтун.
– Ну что, графья Монте-Кристо, все на месте? – спросил Хворостинин.
– Васильев убёг! – выкрикнул кто-то громко. Выкрикнул, будто в горле у него першило, и он был рад возможности прочистить его первыми подвернувшимися звуками. Лейтенант сказал на это спокойно, как бы приглашая крикуна ещё раз прокашляться:
– Болтай ногами больше, – и стал считать по головам. – Если побежит, то через коридор. Из простой в строгую... Давненько пустует.
Сам лейтенант, его поведение, тон подействовали на Баскакова. Исчезло тягостное напряжение, которое накатило на него в машине. Он толкнул кулаком Гошку в спину. Тот обернулся.
– Чего тебе?
– Молчи, земеля...
У Баскакова чуть было не сорвалось «хлюст», но оно потонуло в нахлынувшем на него тумане благодушия.
...Через плечо сержанта они заглянули внутрь камеры. Оттуда тянуло сухим теплом. Высокая, во всю ширину стены печь с глубокими трещинами на серой пористой глине дышала жаром Каракумской пустыни. Все девять арестованных с круглыми распаренными лицами, без ремней, в расстёгнутых до пупа гимнастёрках стонали в один голос:
– Курить охота!
– А на балет «Лебединое озеро» неохота?
– Охота, товарищ лейтенант!
– Нехай балеты дурики глядят, нас бы хучь в кино сводили.
Кулаков недоверчиво хлопал глазами.
– Во у кого житуха!.. – протянул наконец.
– Живут, не мёрзнут, – отозвался Баскаков.
Ковтун только закрыл камеру на висячий амбарный замок, только поставил в коридоре часового, как лейтенант приказал отконвоировать арестованных за нарами. Через тонкую стенку им было всё слышно: приказание лейтенанта встретили радостным воплем.
Когда открыли дверь, они так и повалились на пол в коридор кучей. Видно, стояли, навалившись на неё, в нетерпении.
И затопали сапожищами. Так, что с потолочных досок посыпалась труха. Застоявшимся ногам сейчас бы десятикилометровый марш-бросок, а тут – какие-то метров двадцать: по коридору в сени. Там, прислонённые к стенам, стояли дощатые нары, узкие и тонкие, как двери дачных нужников. Здесь же находились и козлы для нар.
В шумной сумятице охрана путалась у них под ногами. Как тут было не поддать пинка замешкавшемуся «дяде с пушкой».
– Ты чего?!
– Ничего! Встал, понимаешь, на дороге!
– Да проходи, кто тебе мешает?! Вот пристал...
Зато суета, возможность подурачить охрану доставляли им удовольствие.
За стеной камеры ещё долго слышался грохот, возня, смех.
И когда, наконец, затихли, у конвоя всё ещё кружилась голова от свежих впечатлений. Переваривая их, лежали в караульном на нарах, обитых скользким дерматином.
Из соседней маленькой комнаты доносились голоса – лейтенант и Ковтун сидели за шахматами. Хворостинин всё ещё почему-то не уходил к себе. В приоткрытую дверь было видно, как Ковтун подпирал свою крупную голову руками. Казалось, он боролся со сном. Казалось, если руки его враз обмякнут, то сорвавшаяся голова проломит не только шахматную доску, но и доску стола.
Лейтенант с усмешкой посматривал на неровно посапывающего сержанта и тихо напевал:
Д-а у Казанского вокза-ала
Д-а безголовый труп нашли-и,
Д-а пока голову иска-али,
Д-а ноги встали д-а пошли...
Время от времени в двери со стороны коридора просовывается голова часового:
– Товарищ сержант, просятся...
– Куда просятся?
– Известное дело, на двор по нужде.
– Обождут, – говорит вместо сержанта Хворостинин. – На губе сидят, не на балете. Превратили, понимаешь ли, гауптвахту в санаторий для желудочников.
Но вскоре часовой снова мнётся в дверях, скрипит половицами, покашливает в кулак.
– Просятся, товарищ сержант. Опять. Может, и вправду приспичило, – в голосе его и жалость сочувствия, и просьба, и сомнение.
– Самохвалов! – Ковтун даже вздрагивает от собственного выкрика. – Проводи арестованного.
Уже было задремавший Самохвалов, привстав на четвереньки, с минуту раскачивается, сонно причмокивая, готовый растянуться снова. Наконец сползает на пол, дёргает, поправляя подсумок, и, уже очнувшись совсем, тихо матерится себе под нос.
Из коридора доносится сочный свежий голос выводимого:
– Товарищ лейтенант, куда смотрите? Тут же мат в два хода!
– Вот я тебе поругаюсь, я те поругаюсь, отвечает лейтенант вяло, сквозь зубы.
В караульном поднимаются с нар по очереди, но часто. Можно подумать, что там, в камере, битком.
Наконец надоедает и им.
Издёрганные Баскаков и Кулаков лежат рядом. Сна ни в одном глазу.
– Слышь, Юрка? Не спишь?
– Не-ет, – после долгого колебания, едва ворочая языком, отвечает Баскаков. Он чувствует во всём теле разбитость, в голове неприятный шум. И всё это завёрнуто в рыхлую вату скучищи.
– Юрка?
– Ну? – Баскаков будто щелчком включает приёмник, чтобы хоть как-то развеяться.
– Юрка, – шуршит музыка Гошкиного шёпота, – вот скажи: как ты относишься к женским ногтям?
– Чего-чего?..
– Ну, это... тебе нравятся с маникюром?
Баскаков рывком повернулся к Кулакову, уставился в светлеющее пятно Гошкиного лица. Вспомнил, как бабушка, впервые увидев это болезненно-бледное лицо, сказала: «Ой, бедарик чахотошный. И губы серенькие...» Губы у него и потом оставались цвета брюшка личинки майского жука. Только когда они по весне таскали на эти личинки язей в Роговке, тогда Баскаков уже не замечал, какие у него губы.
– Голова у тебя с тараканом, – сказал он раздражённо. – Когти какие-то примерещились...
– Не когти, а ногти. И не какие-то, а женские. С маникюром. – Вкрадчиво, с мечтательностью в голосе, похожей на тихий лампадный свет, продолжает Гошка: – Дома я раз постригался у одной... Женщина, скажу тебе, закачаешься.
– В какой же парикмахерской такая? У базара?
– Нет, у лесхозного управления.
– А-а. Чего-то я там такой не замечал.
Но Гошка не слышит.
– Так бы всю жизнь и просидел бы у неё в кресле...
– Спина бы замлела. И ноги.
– Юрк, берёт это она меня одной рукой за голову. А рука мягкая, прохладная...
– Ты и замурлыкал.
– Заткнись, надоело.
– Ладно, вали дальше.
– Смотрю в зеркало. Пальцы, вижу, белые, тонкие, длинные... И ногти. С маникюром. Такой рукой цветы держать или пирожное. А-а?
Баскаков хмыкнул, придвинулся к Кулакову, сказал:
– Как в кино.
– И захотелось, понимаешь, мне эту ручку поцеловать. Прямо до смерти захотелось.
Гошка умолк.
– Ну? Поцеловал?
– Чмокнул, – не сразу отозвался тот. – Только не руку. Руками она сколько мужиков перелапала... И не тогда... А тогда она мне вдруг: «Вы чего это, молодой человек, брыкаетесь тут?» – «То есть как это? – говорю. – Я смирно сижу». А сам смотрю в зеркало ей в глаза, думаю: «Эх, Параня, на сеновал бы тебя затащить с твоими пальчиками...» Тут она краснее своих ногтей стала. Услышала, что ли? «Да как же?! – раскричалась. – Что мне, посторонних просить, чтобы твою башку повернули?»
– Кулаков! Слышишь, или нет?! – гремел раздражённый голос Ковтуна. – Проводи арестованного.
– Кого? Меня, что ли? – Гошка приподнялся на локтях, уставился в лицо Баскакова.
– Тебя, тебя.
– Ну, ханурики. Ведь изголяются, – он тряхнул головой. – Юрка, сходи ты. У меня и сапоги скинуты. Придёшь, дорасскажу. Было времечко... – сокрушённо вздохнул.
Баскакову вдруг стало жаль Гошку, так некстати выдернутого из тепла воспоминаний.
– Ладно, лежи.
Кулаков сладко потянулся и затих.
Вернувшись, Баскаков напрасно пытался растолкать его.
– Испёкся. Во скорострельность, – проворчал он.
Утром, когда открыли камеру, в ней стоял густой сизый дым ещё не разгоревшегося пожара. Лейтенант Хворостинин шумно втянул носом успокаивающий запах махорки, приказал:
– Нары вынести. Помещение проветрить.
Принесли термосы с завтраком. Один – для охраны, другой – арестованным. Если в первом баке была каша и полагающееся количество кусков мяса, то во втором – много мяса и редкие щепотки каши, прилипшие к стенкам посудины. Это притом, что надпись «гауптвахта» была сделана одинаково белой краской на одинаково зелёных бачках. Но термосы на кухню носят арестованные, а сердобольность поваров солдатской кухни известна – замаливали потенциальные «грехи».
Оказалось, что и сахар заключённые получают тоже – по нормам шахтёров Заполярья. Но тут с разрешения Ковтуна справедливость была восстановлена, и весь наряд пил непривычно сладкий чай.
После завтрака состоялся развод, и Баскаков повёл троих на пилораму. Где она находится, он не знал, но лейтенант кивнул на арестованных, сказал:
– Они доведут.
Казалось, ему повезло: они были из другой части.
Он не знал их, они – его. Дело его было – вести, а их – идти. И они шли. Не спеша, засунув руки в карманы расстёгнутых шинелей, словно шли по какой-то неспешной и не обязательной надобности. И сзади с автоматом – никого не было. «Если бы не он, – думал Баскаков, локтём чувствуя железо оружия, – можно было бы и поболтать. Отчего ж не поболтать, такие же ребята...»
Но шедшие впереди, иногда оборачивались и с наигранным удивлением, с презрительными усмешками смотрели на него.
– А ты куда, дядя с Пушкой?
– Мы работать, а тебе-то что с нами?
– Ишь, увязался, плантатор вшивый.
– Будет следить, чтобы мы того, не перетрудились...
Баскаков не мог ничего с собой поделать: брови невольно ломались в гармошку, ползли к переносице, губы вспухали. И весь он надувался, будто мышь на крупу. Он и сам чувствовал, как смешон со стороны. А уж они-то и подавно видели эту его неловкость, его смущение и расходились пуще. Не зная, как всё-таки с ними себя вести, он был готов провалиться. Но земля держала. И Баскаков только краснел, потел да с силой давил каблуками на лёд в мелких мартовских лужицах, заглушая раздававшимся треском своё смущение и досаду.
Неработающая пилорама с искорёженной станиной помещалась в сарае без стен, под одной крышей. Вокруг возвышались горы горбыля. Надо было сначала взобраться на такую, потом спуститься.
Под крышей пилорамы стояли козлы. Рядом валялись топоры и пилы. От одного вида ржавого тупого инструмента у Баскакова стало на душе совсем кисло. Хотя – ему-то что?..
А те сначала долго болтали о наводнении в Индии, потом вдруг заспорили по пустяку: кипячёной водой поят слонов в зоопарках или прямо из-под крана. Да так горячо, что уже взявшись было за инструмент, вдруг пошвыряли его на землю и давай хватать друг друга за грудки. Думал, передерутся.
Наконец двое положили на расползающиеся козлы бревно, начали пилить. Третий – с топором в руках – зевал, ожидая первой чурки.
Дело тронулось, пошло. О нём, похоже, забыли, и Баскаков был им в душе благодарен. Правда, оставалась неловкость оттого, что рядом работали, а он должен был стоять и наблюдать. Гнусное состояние и положение...
Он рассеянно смотрел на жидкие струйки белёсых опилок, стекавших то с одной стороны бревна, то с другой. Смотрел и морщился: пила, видно, как попала сюда со склада, так до сих пор никто и не удосужился развести хотя бы зубья, не то что наточить...
Он поднял голову. В чистом небе проплывали облака. Такие белые, что от них тянуло холодом. Он почувствовал, как самому ему зябко, как остыли ноги. Взглянул на работавших. От вида их порозовевших лиц невольно начал постукивать нога об ногу. На ум пришёл фриц часовой из кино про войну, так же вот мёрзнувший на посту. Во всех фильмах фрицев почему-то всегда показывали замерзающими... От этой мысли стал он себе совсем противен. Да тут ещё и они о нём вспомнили.
– Чего дурью маешься? Пильни – враз тепло станет, – было сказано даже с некоторым сочувствием.
Приятели его заулыбались:
– Ему не положено.
– Ему дрожжи продавать положено.
– И не по госцене, а втридорога. Коробейник вшивый...
Баскаков унял озноб. Почувствовал, как лицо его снова становится глупо серьёзным. И уж вконец смутившись, выпалил:
– Давай, давай! Шевелись, шантрапа!
– Во генерал! – раздался хохот.
– Слышь, недоделанный, ты из каких мест такой?
– Да он же пыльным мешком шлёпнутый! Не видите, что ли? Его же только вчера от мамкиной титьки оторвали. Он же весь ещё зелёненький.
– Такому доброе дело сделаешь, а он тебя бац – и застрелит. Ведь без понятия ещё...
Только теперь почувствовал Баскаков в себе прилив злости.
– А ну, прекратить разговоры! – в голосе его зазвучала твёрдость, неожиданная даже для него самого. И они её почувствовали. Один махнул рукой, другой сказал:
– Не трожь дерьмо.
Но погреться как-то надо было. Не у них же на глазах приплясывать. Решил обойти пилораму. Вернувшись, заметил, что двое пилили, а третий придерживал длинную вершину. Пилили так лениво, что он с тоской подумал: «До обеда-то ещё сколько? А до вечера?..»
– Эх! – он вдруг решительно сплюнул, подошёл к плахе. Закинул автомат за спину, взял в руки топор. Топорище хлябало. Он недовольно покачал головой. Поискал щепку, сделал клин, вбил. Лёгким нетерпеливым и привычным ударом поддел сосновую чурку, поставил на плаху и размахнулся. «Иди сюда» – на лету подхватил половинку. Вспомнил, как когда-то дома без всякой охоты готовил растопку для бани. Совсем другое дело было теперь...
По сколу, вдоль белых, с мягкой желтизной волокон, мерцали кристаллы.
Вымороженное дерево звенело при каждом ударе.
И как же было сладко размахнуться, резким выдохом толкануть тёплый воздух из лёгких; ощутить упругую силу удара по тому, как входит топор в тугую плаху уже на излёте; расколов чурбак, краем глаза увидеть, как звонкие поленья отлетают в сторону, будто полова из молотилки.
– Ишь, разогнался... Пушку-то сними, а то на спине мозоли наколотишь.
– Помалкивай, советчик, – сказал он, но послушался. Повесил автомат на гвоздь, торчавший из столба сарая, снял шинель, ремень застегнул поверх гимнастёрки. От желанной лёгкости и свободы движений, снова жадно потянулся к топору.
– Слышь, конвой, ты не зарывайся. Без дела оставишь. А нам ещё сколько-то куковать.
– Нашёл по чём слёзы лить, – впервые широко и сердечно улыбнулся Баскаков. С этой минуты его не задевали.
Время шло. В голове иногда прокатывалось тёплой волной: «Придёт вечер, придёт другой наряд, сменит нас, а мы – в казарму. Уж лучше строиться, расходиться, маршировать на плацу или дремать в классе на политзанятиях...»
– Эй, охрана! Звать-то как?
– Юрка, – не сразу ответил Баскаков.
– Айда, Юраня, покурим.
Он не успел и глазом моргнуть, как пачку его махорки растащили по карманам. «Ну, фокусники!..» – подумал, вспомнив утренний дым в камере...
Побросав шинели на брёвна, сидели, курили.
Для него, для «зелёненького», не без хвастовства заговорили о том, кто за что и на сколько залетел. Получалось, что каждый проявил находчивость, отделался лишь испугом. Что могло быть всё куда круче. Баскакову многое было не ясно, хотелось переспросить, уточнить подробности, но он сдерживался, помалкивал, вдруг вспомнив про автомат, висевший на столбе.
Из-за конька крыши выглянуло солнце. Матово-серые сосульки – длинный гребень по всему краю навеса – вспыхнули жаром, заслезились, роняя холодные капли.
Ему опять стало зябко, он взялся за топор. Тут и они, затоптав окурки, принялись пилить.
В один из замахов он заметил под ногами тень. Поднял голову. На вершине горы горбыля, заложив руки за спину, стоял лейтенант Хворостинин. По всему было видно, что стоял он так уже изрядно.
– Ну, что, снюхались, гангстеры и филантропы?!.
У Баскакова потемнело в глазах. Во рту стало сухо, нёбо засаднило от махорочной горечи.
– Я вот... – как в тумане, с трудом ворочая языком, тянул он, – топор... это самое... плохо насажен... – Он медленно поднял топор, тупо уставясь в его обух. Обречённость, с какой прозвучали его слова, уже были невольным сознанием вины.
– Насажен, говоришь?.. Как фамилия?
Но он продолжал держать топор, как бы приглашая лейтенанта взглянуть на него и убедиться всё же в нелепости, в недоразумении случившегося.
– Фамилия как?
– Баскаков, – уже совсем спокойно, придя в себя, сказал он. И поправился: – Рядовой Баскаков.
– Рядовой Баскаков! Снять ремень, сдать оружие. Объявляю вам пять суток строгого ареста.
Захватив автомат и ремень Баскакова, лейтенант ушёл.
– Юрка, вот так клюква?!
– Ну, чего скис?! Ерунда! И это отведать надо. Чем раньше, тем лучше. Может, теперь за всю службу ни разу на губу не попадёшь.
– Нет уж. Кто на эту дорожку хоть разок ступил, тот...
– Ничего! Попадёт, так уж битым будет. За такого двух небитых дают!..
– Ребята, слышь, нам теперь эти дрова-то на четверых! Ха-ха-ха!.. – после перенесённого столбняка они обступили его, хлопали по плечу, смеялись, но как-то совсем необидно, без злорадства.
Пришёл другой конвоир. Пришёл... Кулаков.
Стоя на самой вершине кучи горбыля, он постукивал нога об ногу. Руками придерживал на груди автомат и хмуро смотрел куда-то поверх головы Баскакова. А тот всё ждал, когда Гошке наконец-то надоест разглядывать стропила и крышу.
– Гошка, – не выдержал он, – вот влип... Погреться захотел, понимаешь ли... – в его самоуничижительной усмешке сквозили горечь и надежда. Ведь это же был Гошка...
Он всё говорил, всё объяснял. И всё в том же тоне: мол, угораздило оболтуса... И вдруг понял он, что не говорит, а трётся. Как трётся побитый пёс о хозяйское голенище. И ещё понял, только сейчас понял: это же Кулаков. Он замолчал.
Мочал и тот.
– Сам вызвался? – резко спросил Баскаков.
– Какое там сам, приказали.
– Отвертелся бы.
– Откуда я знал? Узнал, когда уже приказали.
– Хоть пробовал?
– Ладно, Юрка, давай... Разговаривать нам не положено, – произнёс Кулаков своим зловещим спокойным тихим голосом, не отрывая глаз от крыши пилорамы. – Пять суток пролетят, – не заметишь.
– С твоей помощью, земеля...
– Брось. Всякое бывает. Сегодня – я тебя, завтра – ты меня. Ничего тут не поделаешь.
– Слыхали.
– Ничего тут не поделаешь. Куда денешься, присягу давали...
– Да я разве об этом?! Вот ты как... – Баскаков задумался. – Да-а. А батька-то мой прав оказался. Ты ведь кем был, тем и остался...
– Кем же это? – Кулаков поддёрнул автомат, насторожился.
– Хлюстом.
Так назвал Гошку отец Баскакова. Ещё назвал обмылком. Обмылком-то всего один раз. Давно. Очень давно. Они тогда совсем пацанами ещё были. Жили на одной улице у старой развалившейся церкви, бегали в школу в один и тот же класс, вместе озоровали в соседских садах и огородах – словом, дружили тогда. Это потом их дорожки разошлись, чтобы сойтись. И не в военкомате сошлись, а уже на вокзале, во время проводов. Правда, попали они в разные команды. Встрече в такую минуту были оба рады, но и огорчены тоже: думали, команды разные, значит, раскидает их по белому свету. А вышло наоборот. Не вышло только устроиться им по своим до армейским специальностям... А тогда, тем самым летом, когда они пацанами бегали на Роговку с удочками и крупные голавли им аж по ночам снились; в то самое лето отец Баскакова купил мотоцикл с коляской. Столько было о нём разговоров, и вот, наконец, новенький стоял во дворе под старой берёзой, накрытый брезентом. Вообще-то место для него в сарае было приготовлено ещё давно, до покупки. Но мотоцикл оказался с серьёзным браком, в сарае было тесновато, и отец колдовал над ним прямо во дворе всякий свободный час. Дела по дому были заброшены. Мать, конечно, ворчала. Даже баню протапливать отец передоверил Юрке. Уж это-то он справлял раньше только сам. Лишь воды натаскать – было уроком Юрки и старшей сестры.
Но вот с ремонтом было покончено, а мотоцикл так и оставался во дворе. Лень было выкатывать, закатывать, да и отчего ж лишний раз не полюбоваться им из окна. К тому же и погода стояла сухая. Уже которую неделю.
Им, пацанам, подходить к «Ижику» было заказано. Разрешалось только сидеть в сторонке и смотреть, как возится с ним отец. Просто сидеть и смотреть – занятие скучное. Но стоило терпеливо переносить эту маету. В иной редкий вечер отец, поманив пальцем, сажал одного в люльку, другого на заднее сидение, и все трое, немея от восторга, носились по просёлочным дорогам. Уже в полной темноте отец включал фару. Яркий луч вдруг бил по кустам, по бегущим стволам деревьев, как по частоколу, вдруг высвечивал плешину обоченного пригорка, то вдруг падал на дорогу белым бесконечным столбом...
Со временем им было разрешено протирать машину, заводить для прогрева.
– Учись, братва, пригодится. Техника – дело мужицкое, – подмигивал мальчишкам Юркин отец.
Ну и конечно, как-то, когда дома никого не было, они, не сговариваясь, по извечному ребячьему наитию – ребячьему, так как заведомо обречено, – выкатили мотоцикл со двора, завели и провалились в счастливую радость бьющих в лицо тугих струй. Но радость потому и радость, что слишком коротка, сколько бы ни длилась.
Уже в сумерках, выключив зажигание, они толкали мотоцикл руками чуть ли от гаража мелиораторов. Затащили во двор, стали накрывать брезентом. Юрка боялся смотреть в окно дома, но не выдержал, взглянул. Дрогнули поджилки, сердчишко так и покатилось в пятки.
Отец вышел, держа в руке узкий ремень. Хватанул пятернёй за шиворот, бросил на широкий бензобак мотоцикла.
Ремень взлетал и опускался. Юркино тело сползало, и отец свободной рукой, рывком швырял его на прежнее место.
Гошка, поджав губы, понуро стоял рядом. Иногда он поднимал голову и взгляд его, совсем далёкий от происходящего, скользил по ветвям берёзы, по уже чёрным стрехам сарая.
– Теперь ты ложись. Твоя очередь... – сказал отец, шумно дыша, ломая спички одну за другой, пытаясь прикурить размокшую папиросу.
Гошка молчал.
– Ложись. Шкодили-то оба...
– Не имеете права. Я не ваш... – тихо сказал Гошка.
– Вон оно как?!. Ну ты и хлюст... Ступай отсюда...
Уже дома за ужином отец сказал Юрке:
– Чтобы этого обмылка я больше у нас не видел. – Он даже лицом передёрнулся, как от крутого кислого огурца...
...Баскаков рассеянно всматривался в спину Кулакова, приплясывавшего на горе горбыля. «А ведь батька-то его и не тронул бы...» – вспыхнуло в мозгу. Странно, он знал это всегда. А вот дошло только теперь. И только теперь дошла до него отцовская боль унижения. Она ведь так и не рассосалась. Иногда в письмах он с усмешкой спрашивал: «Ну, как, не ходил с нашим хлюстом в разведку?» Всё-таки «с нашим...» Надеялся ещё отец.
– Эй, Юрка! Оглох, что ли?! Иди, подержи бревно.
Баскаков не слышал. Ему не хотелось ни пилить, ни колоть.