Стихи и проза | Мост, пролётка и Нева |
|
Друзья мои - армейские радисты
лирическая повесть
(продолжение)
РУКА ПОЧУКАЕВА
Немного позднее того, как мы начали осваивать приём на слух, Кулинич заговорил о передаче на ключе. О том, что передача – это почерк радиста, характер и душа его. Почерк не повторим. Его нельзя спутать с другим, нельзя подделать. Если радист знаком с передачей другого, то стоит одному из них дать кодовую фразу, а порою только настроечную букву «ж», как другой радист узнает его по руке.
Кулинич показал, как надо браться за головку ключа. Большой и средний палец мягко обхватили её чуть ниже экватора, указательный – упирался в неё сверху.
Так мы приступили к передаче.
Сначала нам было запрещено пользоваться пружиной, регулирующей рабочий зазор. При нажатом ключе зазор между подвижной и неподвижной пятками был не меньше толщины пальца.
Мы выстукивали точки, стараясь делать это расслабленной кистью. По причине большого зазора, точки выскакивали со звуком автоматной очереди.
Потом следовали тире. Они получаются от резкого встряхивания кистью. Звук при этом раздавался такой, словно захлопывался капкан. Не трудно себе представить, какой грохот стоял в классе от двух десятков клацающих ключей. Он не прекращался часами и был утомителен. Болела голова. Но только так можно было развить эластичность сухожилий запястья. С той же целью мы трясли расслабленной кистью и вне класса. В казарме над нами посмеивались, называли «трясунами» и «чокнутыми».
Постепенно зазор ключа уменьшался. В классе уже стоял не грохот, а мягкий треск.
Разрешили пользоваться пружиной. Берясь за головку ключа, мы начали ощущать упругую мягкость запястья, готового к работе. Серии тренировочных точек и тире стали теми гаммами, которые мы регулярно проигрывали перед самой работой.
Первая буква. Это было так странно. Самому в наушники слышать букву, которую отпечатала твоя рука. До сих пор знаки рождались для нас лишь под ключом Кулинича, Аношина и стариков.
Когда я впервые выстучал «а», я не выдержал, толкнул локтем Саламатина и протянул ему свои наушники.
– Послушай!
Эту «а» я повторил раз пятнадцать.
– Ну?..
– «а» даёшь, – рассеянно ответил Саламатин.
– Понятно, что «а». Как звучит-то?
Саламатин улыбнулся.
– А ну, дай ещё.
Отбиваю ему ещё десяток.
– Как?
– Нормально, Сергей. Нормально, – как-то очень прохладно ответил он. Впрочем, большего от Саламатина ждать и не следовало.
– А у тебя как? – спросил я.
Саламатин протянул наушники.
– Слушай.
Я услышал вполне приличную «а». Только Саламатинскую. Сам он даже не взглянул на меня, мол, как.
– Сергей, Сергей, – Зубилин протянул ко мне руку со своими наушниками. Ему-то не терпелось узнать чужое мнение...
Кулинич то и дело подключался, прослушивал нас, давал советы:
– Легче, свободнее. Не спешите, – говорил он. – Пусть ваша рука сама работает – не подгоняйте её.
Зазоры ключей становились всё меньше. Посторонний, войдя в класс, сказал бы, что здесь дружно щёлкают семечки. Таков был звук.
Нас стали соединять попарно, и мы уже сами передавали друг другу тексты радиограмм. Перемежая приём передачей, мы не так уставали.
У Почукаева была хорошая передача. Среди нас лучшая. Кулинич не раз давал всем послушать его работу. Знаки у него получались очень законченными, чистыми. Правда, интервалы между элементами большие. Но это объяснялось маленькой скоростью передачи.
– Скорость придёт сама. Не думайте о ней, – прерывал Кулинич нашу долбёжку. – Главное – качество. Руке должно быть приятно справляться с буквой или цифрой. Такая рука не может устать! Ей море по колено! Она радуется и поёт, – говорил Кулинич о руке, как о живом существе.
– Вот загибает... – усмехались мы. Но ощущения, о которых говорил Кулинич, приходили. И где-то внутри тебя росло невольное удивление: да разве может устать такая рука?! Если она – это гибкое, сильное тело умного хищного зверька. Зверёк вышел на охоту. Он заметил добычу. Погоня. Упоение погоней. А ты, словно случайный свидетель этой картины, помимо воли своей залюбовался вечной и прекрасной жестокостью природы. Этим инстинктивным наслаждением жизнью, которое растворилось сейчас в стремительных движениях зверька...
Пришло время, когда мы стали посматривать на часы. Интересно: сколько же групп я даю в минуту? С тех пор, как секундная стрелка завладела нашим вниманием, появилось желание чуточку наддать. Прибавить в скорости.
Мы стали устраивать гонки. Соревнования друг с другом. Разумеется тогда, когда в радио классе не было начальства. Кисть справляется, качество передачи растёт – отчего бы не попробовать?
Кулинич говорил:
– Не гоните. Только не гоните. Появится напряжение в кисти – считайте, рука сорвана...
Что значит «сорвана»? Чего бояться? Я-то сам чувствую: рука просит. Как застоявшийся конь поводьев. А ну-ка!.. В ушах проносятся отточенные знаки. Даже не верится, что это твоя рука. А как легко! Пожалуй, можно ещё прибавить. Перестраховывается Кулинич. Не иначе...
Знали ли Кулинич, Аношин и Карагодин об этих гонках? Да, знали. Но они так же знали, что ни один начинающий радист не в силах отделаться от искушения. Рано или поздно оно им овладевает. Предостережения напрасны. И тут уж ты либо перепрыгиваешь невидимую пропасть, либо валишься в неё.
Однажды я работал в паре с Почукаевым. Тренировочный радиообмен с ведением журнала. Пока связались, пока шёл кодовый обмен слышимостью и предложением радиограмм, всё было нормально. Пошли тексты. Обменялись тремя, решили сверить. И тут выяснилось, что в моих записях то и дело вместо «щ» – «ь», вместо «з» – «б», вместо «к» – «д». Почему я не заметил этого на кодовых фразах? Потому что они давно и крепко сидели в моей голове. Я знал какая и когда должна прозвучать. Кроме того, такая фраза состоит из нескольких знаков, но воспринимается целиком, слитно. Это похоже на решение задачи, когда подгоняешь её под ответ: результат верный, а ход рассуждений ошибочный.
И теперь, рассеянно глядя на Почукаева, я вспомнил, что некоторые буквы во время приёма вызывали во мне сомнения. Сомнения эти каждый раз длились доли секунды и потому были смутными, я не придавал им значения.
– Толька, ты того...
Теперь-то, кажется, мне стало ясно, что скрывалось за угрозами Кулинича. Я вдруг почувствовал Толькину руку своей. Она была перебита, но боли я не ощущал. Я с трудом удержался от желания заставить её взять со стола карандаш, чтобы убедиться в этом.
– Помнишь, Кулинич давал нам один цифровой текст. Вот тогда я заметил, в тот день, – взгляд Почукаева упёрся в чёрные доски стола. – Вдруг почувствовал, что у меня не идёт «щ». Закорачиваю второе тире. Хочу выделить его, затянуть, а рука даёт точку. Эта «щ» меня доконала. Отстукиваю текст, а глазами забегаю по строчке далеко вперёд. Ищу её. Она ещё где-то далеко, а мне уже страшно – в коленях мандраж. Подхожу к ней, а страх уже своё сделал – рука как чужая. Вот-вот что-то да отколет... Говорю себе: «Второе тире затянуть. Затянуть тире». Не помогает. Ковыряю знак, будто через канаву переползаю.
– Чего же ты молчал?
– Сначала перепугался. Потом решил: обойдётся. Совсем перестал гнать...
– Видимо, поздно...
– Кажется... Кроме «щ» появились другие. Как-то вдруг...
Тут же, после нашего разговора Кулинич заподозрил что-то неладное.
– Почукаев, дайте «з», «в», «щ», – приказал он, подключившись к Толькиному ключу.
Я со страхом смотрел в сосредоточенное лицо Кулинича. Внешне оно было спокойным. Вдруг рука его медленно пошла вверх по виску, снимая наушники. Волосы, задетые дужкой, растрепались. Кулинич даже не попытался их пригладить, как делал это обычно.
– Та-ак... Сам-то чуешь?.. – Кулинич встал, вышел из-за стола.
Стук ключей оборвался. В радио классе наступила тишина. Все поняли, что с Почукаевым случилось то...
Толька сидел молча, опустив голову. Локтем он нечаянно нажал ключ. Наушники Кулинича лежали на столе. Из них на весь класс раздавался звон от нажатого Толькой ключа.
– Никаких букв! – вспыхнул наконец Кулинич. – Никаких текстов! – кричал младший сержант, потрясая сжатым кулаком. – С вами столько возни! И что же получается, – напрасно?!. Псу под хвост?!. Азбуку забыть к чёртовой матери!.. Точки и тире! Точки и тире! До тошноты! До потери пульса! Если ещё не поздно...
Последующие несколько дней никто не заговаривал о скоростях, о переданных сжато знаках. Все, как один, налегли на точки и тире. Это паническое единодушие заставило порядком понервничать Кулинича. Он внимательно и придирчиво прослушивал то одного, то другого.
В конце концов, страх рассеялся, и опять пошли в ход секундные стрелки часов. «Со мной-то, пожалуй, такое не случится», – думал каждый про себя.
Один Почукаев, ослабив пружину, увеличив зазор, часами встряхивал кисть. Точки – тире. Точки – тире.
На нас он посматривал исподлобья. Мы старались его не задевать. Всё что мы могли – это не лезть со своими утешениями.
И в казарме, забившись куда-нибудь в угол, он продолжал свои точки – тире. Без ключа, кистью. Рука уставала. Почукаев растирал кисть и подолгу, отрешённо смотрел на неё. В эти минуты он походил на зверя, зализывающего рану.
– Ну, что смотришь на руку?.. Один чёрт, ничего не увидишь, – сказал ему как-то Лобановский. – Делай лучше вот так: зажми пальцы левой рукой. Зажал? Не кочевряжься, делай, как говорят. Локтем правой старайся не двигать. Руку в кисти то опускай вниз, то поднимай вверх до отказа. Рука, кисть должны при этом быть до предела расслабленными...
Почукаев было, хотел отмахнуться от Валеркиного совета, но вмешался Жеребцов.
– А ну, давай! Тебе, дураку, дело говорят!..
У радио мастера Аслана Махкамова Толька выпросил списанный учебный ключ. Он таскал его повсюду. При каждой возможности, он садился, доставал его из кармана, клал на колено. Точки – тире. Точки – тире.
Лучше всего было уйти в радио класс, когда там никого не было. Часто мы ходили вместе. Вернее, Толька шёл в радио класс, а я следовал за ним как тень. С собою он меня не звал.
Я садился рядом, невольно уставясь в Толькино запястье. Словно взглядом хотел внушить его руке прежнюю уверенность. И пока я гипнотизировал его руку, Почукаев безучастно смотрел в сторону, выстукивая свои точки – тире. Точки – тире...
– Толька, попробуй... Пару знаков, – не выдерживал я.
Толька переставал клацать ключом, качал головой.
– Боюсь.
– Попробуй.
– Рановато, наверно...
В очередной раз пришли на прослушивание нашей передачи Аношин и Карагодин. Когда дошли до Почукаева, он сказал, что был в наряде и ушиб руку. Капитан взглянул на Кулинича. Кулинич кивнул головой. Только потом, уже с глазу на глаз, Кулинич сказал Почукаеву:
– Ох, и влетит мне за вас...
Как-то Толька позвал меня в радио класс. Сам позвал.
– Знаешь, я попробовал... – хмуро сказал он.
– Дай, послушаю, – я торопливо надел наушники. Взял карандаш, бумагу.
Он долго и медленно давал знаки раздела. Один за другим. Он нервничал. Его состояние передалось и мне. Я невольно напрягся.
– Ну!.. не тяни...
Он начал. Знаки пошли. Неуклюжие, как шаги выздоравливающего, который долго мучился больными ногами.
Мы сверили принятый мною текст с радиограммой. Ошибок не было.
– Ну, брат!.. – я вскочил, хлопнул Тольку по спине. – Теперь тебе только прогулки по свежему воздуху перед сном!..
Почукаев молчал.
– А скорость?.. – процедил он. – Черепашья...
– Да о чём ты говоришь, балбес! – не выдержал я. – Будто сам не понимаешь! Страх-то прошёл?
– Вроде...
– Это же самое главное!
– Ладно тебе, ладно... – в раздражении Почукаева уже не было прежней безнадежности.
Надо сказать, что теперь наши занятия были подготовкой к сдаче нормативов на третий класс. Правда, изучая радиостанции, мы ещё не работали на них практически. В классе с помощью приборов имитировалось обстановка эфира. Включались искусственные атмосферные помехи и радиопомехи. Сила сигнала корреспондента понижалась, и слух выделял его, порою, лишь по тональности. Моим напарником в этой подготовке был Почукаев. И вот сейчас я от него услышал:
– Поговори с Жеребцовым. Отработаешь с ним. Радист он классный – вытянет тебя.
– А ты?.. – как можно спокойней спросил я.
– С моей передачей?.. – Толька поморщился. – Получится ни ты, ни я... Не уложимся во время...
– Ну и скотина же ты! Говоришь, когда рука на поправку пошла... Или сам захотел от меня отделаться?.. Сказал бы прямо.
– Какая поправка? Брось. Завтра, может, опять... А отделаться от тебя? С моей-то рукой? С чего?..
– Не знаю, – сказал я и вышел из класса.
Почукаева я старался не замечать. На занятиях отрабатывал передачу, или просил кого-нибудь из стариков постучать мне на приём. Решил: дальше пусть будет, как будет. Назначат кого-нибудь другого.
Толька чувствовал, что палку он перегнул.
– Хватит тебе, Серёга, дуться, – приставал он с виноватой улыбкой. – Ну, ерунду я сморозил. Понимаю... – дела его, видно, подвигались. Ему не терпелось сообщить мне об этом, но я обрывал дальнейший разговор, пока однажды он не схватил меня крепко за руку.
– Ну, постой! Выслушай сначала!
– Чего мне тебя слушать, ты всё сказал.
– Да погоди! Знаешь, отчего я тогда брякнул?! От радости! Понимаешь?..
– От радости?..
– Ну, да! Самому ведь не верилось. Думал, чёрт его знает... А время мы с тобой выиграем на моём приёме и на твоей передаче. Ты мне будешь лупить на всю катушку, как только сможешь. А? Серёга?!.
МОЁ ПЕРВОЕ УВОЛЬНЕНИЕ
Увольнительная... С этой бумажкой в кармане можно выйти из расположения части. Выйти в одиночку, нестроевым шагом и направиться в любую сторону света. Можно и домой, если только успеешь вернуться к тому сроку, который указан в документе.
Мечтать об увольнительной начинают рано. Ещё не надев солдатской формы. Во всяком случае, у меня было именно так.
Нам уже полагались увольнения по закону. То есть если иметь ввиду время, какое мы прослужили. Оставалось, как говорил наш командир взвода лейтенант Аношин, «заслужить».
Мы присматривались к старикам. Чем же это они умудряются заслужить? Целыми днями они у нас на глазах: детей из горящих домов не вынимают, девушек от хулиганов не спасают, тонущих... так у нас поблизости ни речки, ни озера. Одним словом, никаких подвигов. Служат, как мы. Правда, давно. Успели даже классными специалистами стать. Только нет в этом ничего особенного, если в часть они пришли раньше нас. Так мы считали и так рассуждали. Но наши рассуждения не действовали ни на совесть стариков, ни на решения начальства.
– Дойдёт и до вас очередь. Дождётесь, – усмехался по этому поводу Кулинич.
И вот однажды всё тот же Кулинич, всё с той же усмешкой говорит мне:
– Рудолин, вам выписана увольнительная. Ступайте на узел связи к Аношину, она у него.
– Как?!. – удивился я, мгновенно, но и безрезультатно перелистав в памяти события прошедших дней. – За что?!.
– Наверно, заслужили... – был ответ младшего сержанта.
Прихожу на узел связи. Бодро докладываю о своём прибытии.
– Уведомление на посылку получили? – спрашивает меня Аношин.
– Так точно. Получил, – подтянутым голосом, ещё ничего не понимая, ответил я.
– Так вот. После обеда пойдёте на почту за посылкой. Пойдёте не один, с Жеребцовым. Он покажет вам где почта. Передайте ему его увольнительную, – лейтенант протянул две бумажки. – Тут написано на четыре часа, но вы, я надеюсь, и за два управитесь...
Признаться, ясность, внесённая Аношиным в вопрос с увольнительной, сначала меня огорчила. «На четыре часа... за посылкой... – думал я, – да ещё и с конвоиром...» Но потом я подумал по-другому: «Ладно. В конце концов могло быть и хуже...»
Дело в том, что вчера почтальон части Лукьянов принёс мне уведомление на посылку из дома. Я спросил Лукьянова:
– Как её получить?
– Дашь свою солдатскую книжку, завтра получу по ней посылку, – ответил он.
Вот как всё обернулось.
Что до Жеребцова, так тот обрадовался:
– Ёс твою двадцать, ох и гульнём!
– Погуляешь... за четыре-то часа... На одну дорогу туда и обратно уйдёт два часа.
На Ваську мои слова не подействовали. Он хлопнул в ладоши, толкнул меня плечом и шёпотом произнёс:
– Пуговицы на шинели надрай. Познакомлю тебя с Люсей. Во – девушка!
Мы вышли за ворота КПП. Повернули направо.
Почта находилась на уже знакомой мне станции, куда мы ездили разгружать вагоны со снарядами и углём.
Несколько дней назад выпал первый снег. Он лёг на давно промёрзшую землю, и теперь, наверно, останется до весны.
На самой дороге снега почти не было. Его раздавили колёса машин, и две чёрные колеи асфальта скрывались за поворотом. Зато на обочине снег молодо скрипел под ногами. Кое-где попадались вымерзшие, чуть припорошенные лужицы. Наступишь – с треском ломается тонкий ледок, и нога проваливается в неглубокую пустоту.
Казармы исчезли за деревьями.
Васька идёт впереди. Он засунул руки глубоко в карманы своей длинной шинели. Внимательно разглядывает вершины сосен и вдруг шумно втягивает воздух своим курносым носом, похожим на картошину.
– Ёс твою!.. Благодать-то какая! И тихо-тихо. Будто вся живность повымерла, – Жеребцов поворачивает ко мне своё зарумянившееся лицо. И тут же, увидев под ногами льдяной ком снега из-под машинного колеса, поддаёт его в мою сторону.
– Держи, Серёга!
Я пасую ком ему обратно, а он вдруг застыл, как вкопанный. Голова запрокинута. Даже шапку рукой придерживает.
Подхожу.
– Ну, чего там?
– Тихо, Серёга, тихо... Во работает!
– Кто?
– Да дятел, – но я уже и сам расслышал стук, заметил посыпавшиеся чешуйки еловой шишки, а потом и самого дятла.
– Видишь, – Жеребцов показал пальцем, – шишку толстым концом в развилок загнал. И лупит, будто точки даёт. Наш брат, радист... Дятел быстро и сердито расправился с шишкой и улетел.
– Вась, пошли.
– Погоди, погоди, Серёга. Он сейчас опять прилетит. Похоже, у него тут кузня.
– Что за кузня?
– Где он шишки драконит.
– А чего же он объеденную оставил, если назад вернётся?
– А-а!.. – глаза Васьки щурятся в усмешке. – Ты не смотри, что птица – кумекает не хуже нас с тобой. Принесёт он шишку маленькую, раз – и загонит её промеж объеденной и веткой. Чтоб шишка крепче держалась, а ему, чтоб уж без перекуров долбать.
– А если большую найдёт? Куда он с ней?
– Сюда же. Притащит большую, так объеденную выдернет, а новую воткнёт.
– Ладно тебе вкручивать...
– Да ты постой, постой, – Васька сердито схватил меня за рукав, – сам увидишь! Ага... Что я говорил?! Вот и он. Лёгок на помине.
К сосне подлетел дятел с большой шишкой в клюве.
– Может, это не тот, а другой? – засомневался я.
Жеребцов даже не взглянул на меня.
Всё получилось так, как он обещал. Дятел высвободил клюв, прижав грудью принесённую шишку к толстой ветке. Потом он выдернул объеденную шишку и швырнул её далеко в сторону. Одним сильным ударом он вогнал новую в освободившийся развилок. Немного помедлил, словно прикидывая основательность своих действий, и уже ни на что не отвлекаясь, принялся за дело. Только шелуха посыпалась.
– Вот теперь пошли, – с удовлетворением сказал, наконец, Жеребцов.
Почтовое отделение помещалось в маленькой комнате станционного здания. Саму почту от посетителей отделяли узкие перила. Прямо на перилах лежали выцветшие бланки телеграмм. Видимо, редкий человек спешил сюда дать кому-то о себе знать.
Два стола по другую сторону перил пустовали. Над ними, на стенах висели три одинаковых плаката: «Берегите лес от пожара».
Выцветающие буквы плакатов вялыми языками лизало неубедительно-бледное пламя.
Жеребцов грудью навалился на перила, давая мне понять, что здесь он человек свой.
– Кто-нибудь нас обслужит?.. – неожиданно ласковым, вкрадчивым голосом произнёс Васька. Он тут же обернулся, подмигнул мне, мол, это я так, для смеха.
Ответа не последовало, но вскоре из соседней комнаты вышла девушка. Её талия, похожая на бутылочное горлышко, была перетянута узким пояском. Густые брови над светлыми глазами недовольно сбежались к переносице. В руке она держала книгу. Видимо, мы её оторвали от чтения. Она сказала с досадой в голосе:
– Я вас слушаю.
Васька почему-то вдруг опешил.
– Здравствуйте. А где Люся?
– Уехала. Вы пришли, чтобы это спросить?
– Нет. Мы к вам... за посылкой... А куда же она уехала?
– В Петрозаводск. Поступила в техникум, учится. Давайте ваше уведомление, документы, – девушка протянула руку. Васька кивнул в мою сторону.
– У него документы. А жаль, что Люся уехала. Такой хороший работник был. А вас как зовут? – всё так же ласково спросил он.
Девушка холодно посмотрела на Жеребцова.
– Зачем вам? – казалось, она только сейчас разглядела его и теперь давала понять, что любой следующий Васин козырь будет бит.
– Как зачем? – вконец смутился Жеребцов. – Завтра, может, опять... за посылкой придём...
– А служить-то кто будет?
Васька не нашёлся что ответить. На губах его всё ещё тлела жалкая улыбка.
Я не выдержал.
– Служить будем, когда вы к нам командиром придёте. Соглашайтесь. Нашего-то как раз на днях разжаловали за мягкий характер. Вы, я думаю, в самый раз подойдёте. Как?..
Девушка передёрнула плечами.
– Учат вас, учат, а вы всё солдафоны-солдафонами... – почему-то сказала она и толкнула мне в руки посылочный ящик.
Мы вышли. Жеребцов рассеянно бормотал:
– Жаль, Люська уехала... Вот душевный человек! Познакомил бы. Бывало, придёшь к ней, разболтаешься. Она всё, бывало, жалела нашего брата. Что рано встаём, что на зарядку в мороз бегаем. Всё спрашивала: «Как вы так можете?» Вот чудачка. Валерка Лобановский к ней подъезжал. Первый раз, как увидел, кричит: «Ну, братцы, почта в наших руках!» А она ему, мягко так, пару раз щёлкнула по носу, и ушла почта из наших рук...
Я нёс под мышкой посылку и едва слушал Жеребцова. Мысленно я был там – внутри посылочного ящика.
– Слышь, ёс твою, я как-то и забыл, что ты посылку получил, – откуда-то издалека донёсся до меня голос Жеребцова.
– Да вот она, – сказал я.
– Дай-ка, – Васька положил ящик на руку. – Ничего. Увесистая... А что в ней? Знаешь?
– Я, Вася, вот тоже думаю: что в ней там?
– И мне интересно. Давай мы её того... Откроем.
– Прямо здесь?
– А чего? В кусты зайдём и...
Мы так и сделали. Сошли с дороги. Я увидел пень.
– Давай её об пень, – говорю, – углом трахнем.
– Ты что?! А вдруг там бутылка?!.
– Какая бутылка?
Внутри Жеребцова что-то кипело и булькало.
– Ну, салага, ёс твою двадцать! – крикнул он. – Да не с постным же маслом!..
Я вспомнил, что мама у меня учительница. Ей никогда бы и в голову не пришло послать сыну бутылку. Тем более что в каждом письме своём она заводит почему-то речь о вреде алкоголя. Я не реагирую. Собственно, на что реагировать, если кроме чая и компота по праздникам, мы ничего не видим. О чаях и компотах я писал, но мама упорно продолжает бомбардировать меня своими предостережениями. Очевидно, из каких-то педагогических соображений.
– Навряд ли, Вася... – говорю я Жеребцову.
– А вдруг!
– Вася, ты не знаешь моей мамы.
– Ты погоди, – не унимается Жеребцов. – Мы всё чин по чину...
Он подобрал сухую ветку, заточил её под отвёртку.
– Вот и вага готова.
Васька нашёл под крышкой ящика щель, ткнул в неё заточенным концом палки. Крышка приподнялась, блестящие гвозди со скрипом полезли вверх.
– Теперь сам шуруй, – сказал Жеребцов, отворачиваясь, и скромно уступая мне место.
Я разорвал газету, в которую было завёрнуто всё содержимое. Сверху лежали пачки «Беломора».
Васька, не говоря ни слова, взял пять пачек – ровно половину, и стал их рассовывать по карманам.
– Тебе одному много. Обкуришься, – сказал он.
– Смотри, Вась, – я достал из ящика тёмную рубашку. Развернул её.
Жеребцов потрогал материю пальцами.
– Шерсть, – сказал он. – Вещь нужная. Зимой пригодится.
– Пригодится?
– Только тебе надевать не разрешат.
– Это почему же?
– Не положено. Не по форме.
– А тебе можно...
– На старика сквозь пальцы посмотрят, – и Васька жестом показал, как на него посмотрят.
– Ну, да?!
– Я тебе говорю.
– А чего же ты не напишешь домой, чтобы тебе прислали? Всё ведь теплее.
Жеребцов громко свистнул и рассмеялся.
– Куда писать?! В детдом?!.
– Почему в детдом?
– Потому что я детдомовский! Понял?
– Как же так?
– Так. Мать у меня умерла, когда я ещё во второй класс ходил. В Ярославле мы жили. А отец от нас утопал, когда я ещё не родился. Родных – никого. Вот меня соседи и определили в детдом. Там я рос-подростал, пока на сантехника не выучился. Потом на стройку сиганул. Оттуда – сюда. Теперь вот твой «Беломор» покуриваю. Не серчаешь?..
Мы шли с Васькой по дороге, жевали печенье, которое испекла моя мать, и он рассказывал мне про детдом.
– Звали меня там, знаешь, как?
– Как?
– Небось, думаешь, жеребец. Да? – он остановился, посмотрел мне в глаза.
Я кивнул головой.
– Не-ет. Клоп – меня звали. За рост. Ёс твою!.. Ух, и лютовал я с того поначалу. На длинных с кулаками бросался. «Я человек!» – кричу. А они мне: «Клоп ты! Клоп!» Ясное дело, не со зла они так. Просто видят, мальчонка заводной, ну и накручивают пружину. А вот одного человека я здорово любил. Знаешь, кого?
– Кого?
– Завхоза. Звали его Степан Степанович. Косырев – был такой. Ну, мы про себя величали его Стёпин Стёпа или Косарь. В детдоме без прозвища никого не оставят. Так вот, жил он при детдоме одиноко. Свою комнату имел. К нему по вечерам прямо очередь нашего брата, никого не прогонял. Особенно малышня пёрла. Придёшь к нему, вот память была, – всех в лицо помнил. Придёшь к нему, посмотрит он так – сверх очков и скажет, будто сердито: «Жеребцов Вася? Это вам не хухры-мухры. Проходи, Василий. Чай будем пить. Чай попьём – помолчим. Помолчим – чай попьём». И вот надуешься чаю у него до одурелости. Вот уж, кажется, по черепушку налился. А он и говорит, и всё будто сердито: «Чай не пьёшь – откуда сила, чай попил – совсем ослаб». Любили его у нас. К нему с каким хочешь страхом приходи. А то и просто пореветь. В душу с ногами не лез. И причитать над тобой не станет. Знай, чай наливает. С того, наверно, и ревелось у него хорошо. А чайник у него, Серёга, был! Достопримечательность, экспонат какой-то! Чуть не ведро влезало. Раскопал он его в Москве на барыге, ещё когда НЭП был. И вот за чаями послушает Стёпин Стёпа твоё нытьё, смотришь, на завтра к тебе воспитатель летит. Внимательный такой, начнёт расспрашивать как да что. «Ну, ясно, – кумекаешь, – Косарь уже успел». И воспитатели слушали его. Пожалуй, лучше, чем директора. А директор был – ну, цирк!.. Ничего был, хороший, только с фокусами...
– Вась, ты хоть ему пишешь?
– Кому?
– Косыреву.
– Нет. Чего писать, когда его из детдома шуганули. Уехал он из Ярославля. Ещё при мне.
– За что шуганули?
– Да это я так. Не шуганули, сам ушёл. Принимал он по накладной не то штаны, не то куртки. Принял столько, а записано было больше. Как-то он там в свои очки не разглядел, расписался, что получил сполна. Прояснилось всё не сразу. А пока разбирались, на него бочки всякие катили. Не выдержал Косарь. А уж, вроде, все знали: честней – поискать. Во как у нас бывает...
– Жаль, адреса его не знаешь.
– Эх, ёс твою!.. Я-то сам не сразу додумался, что жалеть надо! А здорово матка твоя печенье печёт. Вкусно.
Вернулись мы вовремя.
Увидев нас, Кулинич взглянул на часы.
– Не смотри, Кулинич, – крикнул Жеребцов. – Тик в тик пришли!
Вечером, когда укладывались спать, я сказал Жеребцову:
– Васьк, бери-ка ты эту рубаху. Мне один чёрт не положено, а на тебя сквозь пальцы посмотрят.
– Брось, Серёга, брось! Шерстяная – это тебе не хухры-мухры. Самому пригодится, – сказал он.
– Бери, тебе говорят. У меня вон – и носки шерстяные. Домашние. Я уж с носков начну... Не так заметно.
Жеребцов засмеялся.
– Ну что? Пожалеть тебя? А то ведь не отстанешь.
– Конечно.
– А-а, давай! – махнул он рукой. – Закалённей будешь.
– Точно.
– С меня, Серёга, «Беломор». Годится?
– Не надо. Я у тебя стрелять буду, когда выкурюсь подчистую.
– Ну, это ты брось, – сердито буркнул Васька. – Не в авиации... Тоже мне стрелок-радист...
ТРЕВОГА
В девятнадцать лет здоровый человек может целый день азартно ворочать брёвна, напевая какую-нибудь дурацкую песенку, а сев за стол, управиться с обедом за двоих так же играючи, как ворочал брёвна. И уж если рухнет такой человек вечером на койку, то, как спиленный столб. Только лёгкие облака, набитые чепухой сновидений, до утра будут пастись над головой, которая намертво уткнулась в подушку.
Ночь. Тишина. И пока облакам приятно шляться под потолком казармы, бодрствующие дневальные, словно мыши, шуршат газетами. Они сушат на батареях мелко порезанный чёрный хлеб, чуть присыпанный солью. К утру сухари будут готовы и можно будет угощать дружков.
Неожиданно, славное занятие дневальных обрывает человеческий крик, ворвавшийся откуда-то с улицы в сонную тишину казармы:
– Тревога!
Невидимая чугунная рука сдёргивает тонкое одеяло. Стальные пружины койки выбрасывают тебя из постели.
Кулинич, Бог весть, когда успевший одеться, уже прохаживается по казарме. Он запрокидывает голову, с трудом застёгивая верхнюю пуговицу гимнастёрки на своей бычьей шее. Застегнул. Молча посматривает в нашу сторону.
Никаких разговоров. Никакой суеты. Казарма похожа на немой муравейник, разбуженный потопом, которого ждали.
Пирамиды открыты. В войлочных гнёздах автоматы с желтоватыми потёками смазки. Мы выхватываем оружие, вешаем через плечо противогазные сумки, спешим к своим радиостанциям. Тут же разведчики и топографы вытаскивают из своих шкафов буссоли, теодолиты, планшеты.
На улице мороз. Сильный. Кажется, что где-то там за деревьями, в самой гуще застывшего леса он не спеша, прогуливается в толстых скрипучих валенках. Посмеивается в свою белую бороду. Ему-то что...
С тепла, брови и ресницы обметывает иней. Моргнёшь раз, другой – ресницы слиплись. Неохотно вытаскиваешь руку из трёхпалой рукавицы. Под ещё тёплыми пальцами тает ледяной бисер.
Водители по пояс влезли под капоты своих машин. Со стороны можно подумать, что каждый из водителей занят подсчётом зубов в гигантской пасти своего ручного крокодила. Но мороз и крокодилы – несовместимы, и потому будем считать этот образ неудачным...
К машинам подтаскивают вёдра с горячей водой. Над капотами клубами поднимается густой пар, в котором тонут сгорбленные фигуры в телогрейках. Сквозь рыхлую пелену доносится спокойная, деловая матерщина.
Глухо рычат тягачи. Рыская носом то влево, то вправо, они осторожно вытягивают орудия. Снег сахарно трещит под большими резиновыми колёсами орудий. Мёрзлый брезент на стволах топорщится острыми углами.
– Лобановский, Рудолин, – раздаётся хриплый голос капитана Карагодина. – Быстро в распоряжение начальника штаба первого дивизиона. Радио данные у него.
Мы с Валеркой мечемся в скопище ревущих машин. Все они кажутся одинаковыми: зелёные борта, брезент, заляпанный белой краской. На фарах маскировочные заслонки. Свет лимонного цвета пробивается в узкие щели.
У меня на спине «Р-стодевятка». Гибкая, суставчатая антенна выпущена. Она болтается, бьёт по бортам машин. Кого-то, видимо, задел.
– Ты, рожа! Размахался своей железкой, – несётся мне вслед.
Я едва поспеваю за Валеркой. Не потерять бы в этой темени... А он, не оглядываясь, каким-то верхним чутьём, как сеттер, идёт по известному ему следу. Согнувшись под тяжестью станции, я вижу только его сапоги. Неожиданно, с разгону врезаюсь головой в спину Лобановского. Слышу:
– Товарищ майор, радисты пэбэо...
– В кузов! – раздаётся чей-то голос.
Машина крыта брезентовым тентом. Валерка махом перепрыгивает задний борт, нагибается ко мне.
– Станцию давай!
Чувствую, как успел набить поясницу ребром рации. Передав её Лобановскому, я невольно потягиваюсь.
– Залезай! Некогда!.. – кричит Валерка. Он протягивает мне руку и я – в кузове.
На откинутых лавках уже сидят. В полумраке почти не видно лиц.
– Привет, Лобан! К нам значит?.. – кто-то узнал Лобановского.
– К вам, к вам... дайте пройти.
– Пэбээшники, где вас черти носили?!.
– Сиди и не рыпайся, – огрызнулся Валерка, прямо по ногам пробираясь к кабине.
– Холодно-то, братцы, – околеть можно! Выбрали погоду...
Тот же голос толкнул меня в спину:
– Ну, чего встал скрючившись?! Ослеп что ли? Вон ящик – садись на него! Не маячь перед носом.
Я нащупал рукой ящик, сел рядом с Лобановским.
Валерка включил станцию. Из наушников донеслось тёплое кухонное шипение, потрескивание. Шкала частот светится круглым жёлтым пятном. Луч света кажется прозрачным столбиком. Он падает на бледное сосредоточенное лицо Лобановского.
– Пробки завёрнуты? – спрашивает он.
– Завёрнуты.
Лобановский вдруг резко поворачивается ко мне.
– Болт моржовый! Чего расселся, как король на именинах! – кричит он. – Ушанку-то распусти!
На голове Валерки темнеет кожаная дуга наушников.
– Ревун один, Ревун один, я – Гром, – раздался знакомый голос Кулинича. Такой ровный и спокойный, что мне показалось, будто Кулинич сидит сейчас в тёплом радио классе. – Даю настройку: раз, два, три, четыре...
Лобановский удовлетворённо хмыкнул. Вертикальная морщина между жёсткими рыжими бровями исчезает. Он нажимает клапан гарнитуры. Голос Кулинича гаснет. Наступает тишина, в которой слышна только ноющая работа машины.
– Гром, я Ревун один... Слышу вас нормально. Даю настройку... Что имеете для меня? Приём.
– Ревун один, я – Гром. Вас понял. Быть на приёме. Ревун два, Ревун два, я Гром. Как меня слышите? Приём.
На этот вызов ответил Жеребцов. Голос Васьки был мало похож на обычный. Какая-то торжественность и неестественные, не разговорные паузы между словами. Слово «приём» он произнёс, растягивая «ё».
Затем в радиосеть включился Саламатин.
С каким-то невыразимым, тайным теплом подумал я вдруг о Кулиниче, о Ваське, о Саламатине – обо всех наших, сейчас разбросанных волей судьбы в ночном пространстве.
Я вдруг увидел Кулинича... И не только таким, каким он сидел за пультом в радио классе. Но и таким, каким бывает, когда, уединившись, пишет бесконечно длинные письма в свой родной город Нежин.
Увидел Жеребцова. Васю. Готового вспыхнуть по пустяку, готового произнести своё неувядаемое: «Ёс твою двадцать!»
Увидел Саламатин. Мы на стрельбище. Стреляем из карабинов. Саламатин лежит рядом. Я кладу ствол карабина на ком снега, но он рассыпается. Другой ком – тоже. Вдруг Саламатин протягивает мне обрубок толстой жерди. Где он его взял? Тогда я даже не подумал об этом.
А Толька? Почукаев... Я вижу его спящим. Смешно чмокающим губами во сне, как карп на кормёжке. Когда ему говоришь об этом, он почему-то не верит, сердится.
Все они сейчас были разбросаны в этой морозной ночи, и становилось хорошо на душе от их живых голосов совсем рядом.
Машина остановилась. Хлопнула дверца.
– Как дела, Лобановский? Связь есть?
– Порядок, товарищ майор!
– Передай это...
По рукам пошла бумажка. Она дошла до Валерки. Он пригнулся к светящейся шкале, вызвал Гром и передал Кулиничу цифирь.
– Координаты свои доложили, – дыша мне в лицо, сказал он. – На, поработай. Я покурю пока, – Валерка надел мне на голову наушники. – Только не дёргайся. Не спеши. Чтоб всё было, как учили.
Нас вызвал Гром. Я ответил. Вместо Кулинича теперь работал Почукаев. Вместо Жеребцова – Первухин. Меня так и подмывало поздравить их с ранним подъёмом...
– Кулинич и Васька тоже, наверно, сейчас перекуривают, – сказал я Лобановскому. Скорее так, чтобы что-то сказать.
– А? Что? – не сразу понял Валерка. – Наверно... Эй, телефония! – вдруг крикнул он. – Чего рубильники повесили?!
Ему никто не ответил.
– Молчат, как куры на насесте, – буркнул Валерка и сплюнул.
Лобановский сменил меня.
Я пробрался к заднему борту. За нами шла колонна машин. Далеко на холме были видны узкие щели огней. Сначала они карабкались к небу, потом спускались вниз.
Рядом с нашей дорогой, параллельно ей, шла другая. По ней тоже двигалась колонна.
Я выглянул из-за тента навстречу движению. Ветер выбил слезу. Сощурившись, я разглядел впереди силуэты машин. Под их задними бортами синели маскировочные огни.
Стоял ровный гул разогретых моторов. И над этим гулом, над дорогами с потоком машин, над островами леса за обочиной, над фиолетовой белизной снежных полян, висело холодное тёмное небо. Звёзды мерцали в нём, как шляпки стальных гвоздей. И где-то на самом краю неба, над гребёнкой вершин дальнего леса, желтел волглый ломтик месяца.
Между лопаток, вдоль спины, пробежала струйка холодного воздуха. Зачерпнул поднятым воротником. Мягкий холод пополз по спине, я поёжился, втянул голову в плечи и полез на место.
Незаметно задремал. Чувствовал, что машина то останавливается, то дёргается, трогаясь с места. Слышал голоса, деревянный стук сапог о борта машины. Но всё это доносилось до меня сквозь дрёму. Очнулся лишь от окрика Лобановского.
– Рудолин! Серёга! Спишь что ли?!
Я вздрогнул, вскочил и тут же сел. В ногах кололо, они не слушались, словно набитые холодной ватой.
Машина стояла. Над задним бортом появилась чья-то голова. Я узнал Лобановского.
– Серёга! Жив?! – кричал он. – Ну, давай сюда! Выползай, давай!
В машине никого. Кое-как, негнущимися руками держась за рейки сидений, я полез к борту.
– Ребята! – весело крикнул Лобановский. – Напарника-то моего никак колотун хряпнул! Что с салаги возьмёшь!..
Чьи-то руки протянулись ко мне. Схватив за воротник, за рукава, вытряхнули из кузова и, не дав встать на ноги, раскачали.
– У-у-ух!.. – и я полетел в глубокий сугроб за обочину.
Злой от такой бесцеремонности, готовый наброситься на любого подвернувшегося, я долго и беспомощно сучил руками и ногами в сухом зернистом снегу.
– Шевелись, шевелись! – покрикивал Валерка. Рядом с ним хохотали.
– Сучит лапками, как таракан запечный! – Над запрокинутыми смеющимися ртами белели комочки пара.
Не успел я выбраться на дорогу, как на меня налетели.
Устроили пятый угол. Да такой, что я чуть не растерял свои руки-ноги-голову.
– Дайте!.. Отдышаться!.. Черти!.. Чтоб!.. Вас!.. – крик из меня выскакивал порциями. Вернее, его из меня выколачивали тугими шерстяными плечами.
В этой толчее я пытался добраться до Лобановского и дать ему хорошего пинка. И я уже было, изловчился, но...
– Отбой, Серёга! Отбой дали! – Валерка ещё пятится, он ещё побаивается, что я не расслышал, и потому кричит во всё горло.
Пинок пришлось отложить до следующего раза.
Мы ещё долго колесили по каким-то дорогам, прежде чем машина остановилась, и из кабины крикнули:
– Лобановский! Вылезайте! Рацию не забудьте!
Мы спрыгнули на дорогу.
Слева у обочины стоит другая машина. Возле неё мы увидели наших.
Первухина было трудно узнать. Сгорбленный, нахохлившийся – магазинный сторож, а не рубаха-парень. Руки, повисшие, как плети, зябко прячутся в рукава. Звонкие каблуки выстукивают дробь.
– Побегай, побегай, – советует ему Кулинич, тоже пританцовывая.
– Интересу нет... – хрипло, поворачиваясь всем телом, отвечает Витька.
– Ребята! Наши! – радостно кричит Почукаев, раскинув руки, он идёт к нам навстречу.
– Лобановский!
– Рудолин!
– Как отзимовали-то?..
– Ты-то, ты-то хорош, – Почукаев толкает меня плечом. – Вещаешь, как заправский диктор. Ну, – думаю, – Серёга выступает...
– А ты?.. Может, почище...
– А я как? – влез Первухин.
– Ты, Витюша, молодцом был, – Почукаев взял Первухина за торчащий воротник, притянул к себе, – подсунул микрофон к самому носу и брызжешь в него слюной. Капсюль обледенел, и голос у тебя стал то ли как у тёщи, то ли как у трамвая на повороте.
– Да, брось врать!..
– Спроси вон у него, – Толька незаметно подмигнул мне.
– Можешь спросить у Кулинича, – сказал я Первухину.
Из кабины машины вышел Аношин. Потирая уши, он спросил:
– Лобановский, как дела?
– Нормально, товарищ лейтенант.
– Не поморозились?
– Нет.
– А Рудолин?
– Дремать настроился. Тормошить пришлось.
– Нельзя, нельзя Рудолин, – Аношин погрозил мне пальцем и, повернувшись к Кулиничу, сказал: – Появится Карагодин – всем в машину. Поедем.
Далеко за дорогой в поле, чернели стволы четырёх орудий. Возле них двигались люди. Рёв тягачей сюда едва долетал. По всему было видно, что и там, на батарее тоже сворачивались...
– Серёга, Серёга, – позвал меня Жеребцов, – иди сюда.
Ребята обступили Первухина. Кажется, он приходил в себя. Вскинув топор, Витька стоял посреди дороги. Под ногами у него лежал серый кирпич хлеба.
– Откуда хлеб? – спросил я.
– А шут его знает, Витька где-то достал, – ответил Васька.
– Вот балбес. Топором-то зачем?
– Хлеб мороженый – нож не берёт.
Первухин с плеча ударил по буханке, но топор отскочил, словно от тугой резины. Буханка подпрыгнула.
– Ну, дела!
– Ладно тебе, баламут. Хватит, – Саламатин отвёл Витькину руку с топором в сторону. – Будешь мне ты ещё тут над хлебом изголяться...
Саламатин поднял буханку и сунул её под капот работающей машины.
Все столпились у радиатора.
– Ну, как там?
– Доспевает?
– Саламатин, скоро ты? – простонал Лобановский.
– Сейчас. Ишь, невтерпёжь...
Первухин достал ЗИПовский ящик. Положил его на крыло машины.
– Стол готов.
Саламатин с трудом резал хлеб. Он трещал у него под ножом, как тугая репа. На ноздреватых ломтях белыми зёрнами мерцал лёд.
– Налетай – подешевело!
– Расхватали – не берут!
Он был чуть тёплым с корки, и даже мягким. Влажная корка вязла в зубах, как глина. В середине же он оставался ржаным куском льда. Таким, что зубы ломило. Но он был хлебом. Добрым хлебом, чуть пахнувшим бензином...